В первую очередь сборник Сорокина, как и любая антология, говорит не о предмете выборки, а о самом составителе. По нему хорошо видны его вкусы, понимание масштаба тех или иных писателей, отношение к литературной традиции. Сорокин в этом плане подозрительно академичен:
словно цитируя трюизм о том, что вся русская литература вышла из гоголевской «Шинели», начинает он свой сборник с гоголевского «Вечера накануне Ивана Купала».
За Гоголем следует Лермонтов, за Лермонтовым — Достоевский, затем ожидаемо Толстой, за Толстым занимает очередь Чехов. XX век у Сорокина тоже отмечен хорошо знакомыми фамилиями: Бабель, Солженицын, Набоков, Шаламов. И даже вроде бы далекая от канонов современная проза в кои-то веки выглядит как академическое собрание классиков: Пелевин и Ерофеев, Елизаров и Сенчин, Толстая и Петрушевская.
Создавая свою «жестокую» версию русской литературы, Сорокин остается в рамках школьного учебника.
Вероятно, исключительно для того, чтобы между делом вписать в него себя. По факту с помощью нехитрой репрезентативной выборки писатель оспаривает классический аргумент своих убежденных критиков, считающих, что Сорокин — плохой писатель, потому что его тексты неоправданно жестоки. Дескать, нельзя же считать частью великой гуманистической русской литературы произведение, в котором пенсионеру запихивают в анальное отверстие железный штырь.
Чтение «Русского жестокого рассказа» содержит в себе только один правильный ответ: нет, можно, потому что жестокость — ее неотъемлемая часть.
Решив провести непрерывную линию между «Вечером накануне Ивана Купала» и своим «Моноклем», составитель преследовал, конечно, не только литературоведческие цели. Здесь интересна не столько разница между жестокостью у Толстого и жестокостью в текстах Зощенко, сколько очевидная деформация концепта во временной перспективе.
Точка отсчета «Русского жестокого рассказа» — жестокость сказочная. У Гоголя абсолютное зло, символически воплощенное в автохтонной старушке, старательно рикошетит по всем героям истории, виновным и не очень. Гоголевский текст продолжает себя в рассказе Одоевского «Игоша», в котором главному герою безнаказанно пакостит человек «без ручек и без ножек».
Инициаторы насилия схоронены в декорациях мрачной сказки, на деле речь идет, конечно, не о бабушках и злобных уродцах, а о всесильном жестоком роке и его случайных жертвах.
Не зря тему Случая продолжает Лермонтов с «Фаталистом», Достоевский с «Кроткой» и Толстой со «Смертью Ивана Ильича». Смерть — главный маньяк и насильник — против двух столпов идеального существования: «приятности и приличия».
Более-менее человеческое лицо жестокость обретает только под конец XIX века. Появляется маленькая Варька из чеховского рассказа «Спать хочется», за ней — воплощенное безумие художественных миров Леонида Андреева и Федора Сологуба, в которых разбиваются головы, хрустят позвоночники и кишки наматываются на ось колеса.
Но и то лица эти абстрактные, безъязыкие — ребенок или толпа, для которых убийства еще не перешли из категории факта в категорию знака, а значит, и не являются ими.
Чем дальше по временной прямой, тем более персонифицированной, даже портретной, становится жестокость. Проститутки и насильники у Горького, красноармейцы у Бабеля, заключенные у Шаламова. В позднесоветскую эпоху с маргинальных категорий населения фокус коллективного автора смещается на обывателя:
кассирши, автомобилисты, соседи — каждый из носителя смерти превращается в ее переносчика.
В целом, как и любая подборка, «Русский жестокий рассказ» призван раскрыть, углубить и осознать исследуемый предмет — но, странное дело, жестокость то и дело выводится за рамки допустимого анализа.
Как справедливо писал Григорий Дашевский о романе Джонатана Литтелла «Благоволительницы», наполненном отталкивающими сценами времен холокоста и СС: «Благоволительницы» через многое — точнее, мимо многого — читателя проводят, но в конечном счете ничего с ним не делают (…) Ради искусства, ради даваемого искусством опыта имело бы смысл «преодолевать сопротивление» и соглашаться на «болезненную проверку», но болезненных аттракционов вокруг и так много, зачем посещать именно этот — непонятно».
Антология Сорокина оказывает похожее действие: суммированная жестокость, беспощадная и всегда бессмысленная, сама по себе не может стать источником читательского опыта. Потому что в своем дистиллированном, пусть даже самом классическом литературном виде это та информация, которую невозможно усвоить.
Так она и остается кружить на поверхности: да, жить страшно и бессмысленно, а человек хрупок и смертен, особенно если проткнуть его железным штырем.