Поговорим о дряни, как сказал наш лучший и талантливейший поэт советской эпохи Владимир Маяковский.
Но сперва небольшая предыстория.
Когда-то в еще доинтернетную эпоху я ушел из родительского дома и стал снимать квартиру. За два года я, естественно, оброс мелкой человеческой жизнью: черновиками, записками, грудой вещей и даже полисом медицинского страхования.
А потом у меня умерла бабушка. И мне по наследству досталась жилплощадь. Описав символический жизненный круг, я должен был вернуться в тот же район Москвы, где прошло мое детство. Только в другой подъезд. Для меня это было сильное переживание. И вот, готовясь к переезду, я вдруг понял, что мне надо сделать. Уничтожить всю предыдущую жизнь. Переехать в последний дом (а уже тогда было понятно, что этот дом последний) без вороха прошлого. Без бумажного белого шума, без лишних писем, без стихотворных черновиков и старых, хотя еще и не заношенных, вещей. Потому что прошлого, как известно, нет.
Тогда я и вычистил весь свой архив.
И в помойку полетело всё: бумаги, свитер, картонки, исписанные быстрым неразборчивым для других почерком (удобней всего было писать на разорванных упаковках-блоках от сигарет) и даже полис медицинского страховании (случайно).
И вот я сидел в съемной квартире на чужой опустошенной кухне, читал поэта Сергея Гандлевского и думал, что приеду в опустевший бабушкин дом, где на столе еще стоит ее чашка, а в холодильнике хранится белый хлеб, который она положила, но так и не съела, и наконец узнаю ее реальную подноготную жизнь. Найду письма от дедушки (а может, еще от кого-то, скрытого в молодой перспективе), какой-то личный дневник, письма от моей покойной мамы, ее дочери, или, может, какой-нибудь тайный дар мужской Изоры, например, перстень с ядом, как у Сальери.
Письма я нашел. Всего остального – нет.
В книжном старинном шкафу из красного дерева, в нижнем створчатом отделении, пахнущем книгами, машинописными копирками и чем-то сладким, косметическим, я нашел только скрепленную тощую папку с бумагой, удостоверяющей наследование, «жировки», как их тогда называли (бланки с оплаченными жилищными счетами) и сберкнижку.
Все, что надо было для продолжающейся жизни. Моей и сестры.
Никаких сантиментов. Никаких сувениров прошедшей любви. Потому что если любовь прошла, то не стоит хранить ее сувениры.
И вот я сидел рядом с распотрошенным книжным шкафом и думал, как мы с бабушкой похожи. Как два отражающих друг друга зеркала.
«Бог не сентиментален», написала однажды поэтесса Елена Шварц. Мы были с бабушкой этим самым несентиментальным богом. Бог, единый в наших двоящихся с бабушкой лицах, не сохранил ничего. Не пожелал. Не пожалел. Не умилился.
Зато интернет теперь сохраняет все. И вот как раз сейчас о дряни мы и поговорим.
В благословенные советские времена, куда так хотят вернуться до 80 процентов россиян, интернета, как известно, не было. В это время нам было дано ну от силы 30–40 знакомых, с которыми мы могли общаться. Из них 10–15, с которыми мы общались регулярно. И только эти 10–15 знакомых могли донести до нас любую свою не самую оригинальную мысль.
Нынче – не так.
Теперь напишешь текст, вывесишь его в интернет, 20 первых комментариев нормальные, а с 21-го – прибегают упыри. Лезут на свет. Кишат.
Читаешь, например, рассказ 23-летней каирской студентки и гражданской активистки про насилие, использованное против инакомыслящих в Египте, и ужасаешься:
– Когда меня свалили на землю ударом дубинки, сзади подъехала полицейская машина и специально придавила колесами мои длинные волосы. И они воспользовались тем, что я была фактически распята на асфальте. Они схватили меня за ноги, содрали одежду и белье и перевернули на живот. Не хочу вам сейчас живописать эти гадкие подробности. Несколько мужчин-полицейских изнасиловали меня так, как каждому из них захотелось. Я кричала и плакала, но мне это не помогло.
Заходишь в комментарии, а там некто Наталья Биляева. Через «и». Пишет:«…не станет египетская женщина, которую изнасиловали, вообще об этом давать интервью».
И теперь Наталья Биляева – факт моей жизни. И от этого никуда не деться. Если, конечно, не произойдет случаем благодатная выборочная амнезия.
Или вот, помню, был в нашей губернии другой случай.
Напишешь, например, текст про то, как унижали геев в концлагерях в фашистской Германии, – придет какой-нибудь «Николай Биляев» и заметит: «Жаль, что у нас такой концлагерь построить нельзя. Я был бы только за!» И вот этот дурак и мерзавец – тоже отныне факт моей жизни.
И с этим уже тоже ничего не поделать.
И так по всем пунктам. Про несправедливо уволенных – «сами виноваты». Про пострадавших от полицейского произвола – «так им и надо». Про насильно выданную замуж девушку – «она сама хотела».
Теперь мы у всех (и у случайных забредших к нам людей, и у пристально за нами следящих) как на ладони: со всей нашей мелкой неправильной жизнью, которую не подправить, со всеми нашими сиюминутными несправедливыми жалобами, со всеми нашими пьяными потугами нежности и юмором.
Когда мы умрем, Бог, в которого я не верю, возьмет нас, копошащихся в испуге, на свои огромные прозрачные ладони и спросит: Ты это писал?
И ткнет нас носом во все мерзости и пошлости, которые мы плодили, пока были живы и легкомысленны, в интернете.
— Ты писала, Биляева через «и», в комментарии про изнасилованную активистку, что ни одна египетская женщина не станет давать интервью? А, египтолог ты мой? Отвечай!
— Я! — пискнет Биляева, пытающаяся вывернуться с божьей ладони. Из ослепительного света очевидной последней правды.
— Ты, Биляев, хотел строить лагеря для людей, которые отличаются от тебя сексуальной ориентацией? Что пищишь? Ты?
— Я! — скажет Биляев. — И даже сейчас не отрекусь!
Бог щелкнет его ногтем и полетит Биляев вниз.
— А вот и Воденников! — усмехнется Боже. — Ты писал, старый толстый дурак, про других дураков и о всякой дряни, вместо того чтобы сеять разумное доброе вечное? А? Отвечай!
— Я, Господи! — отвечу я.
И Бог меня простит.