Бывают художники, про которых сразу понятно – они лидеры, светочи, первопроходцы. Они ломают прежние каноны и утверждают другие, а уж за ними тянутся авторы послабее духом и пожиже талантом... В поколении шестидесятников таких лидеров было немало, но Екатерина Григорьева не из их числа. Казалось, ей уготованы исключительно «вторые роли»: слишком уж трепетной и «безыдейной» выглядела ее живопись, да и бойцовским темпераментом Екатерина Евгеньевна не обладала. Конечно, ее знали и ценили в московских художественных кругах, но в качестве выдающегося живописца вряд ли воспринимали. Хотя всегда находились те, кто именно такой статус ей и прочил. Их было немного, да и сейчас говорить о массовом признании творчества Григорьевой не приходится. Однако фраза «большой художник» звучит все чаще.
В любом случае она была художником уникальным, штучным, неповторимым.
Понятия «тренда» (прежде сказали бы «перспективного направления») для нее не существовало. Какие могут быть «перспективы», когда из сердца ищет выхода нечто смутное, едва уловимое, но требующее формы и отчетливой интонации? Свою тему, свои сюжеты она нащупывала постепенно, но, глядя на ее работы ретроспективно, явственно осознаешь: движение было неуклонным и поступательным. Получил очертания ее собственный мир. Художница описывала его так: «Мир малого, слабого, прекрасного. Людей слабых, с пленкой на глазах: слабых, как незнающие дети. Все – игра во что-то мизерное, трогательное, как трогательны греческие боги в своей кровожадности. Если я стану писать на холсте нечто серьезное, допустим, серьезную архитектуру – сразу получится пошлость, мне нельзя, моя пластика «глупая».
Она меня выбрала, или я сама произвела ее на свет, но она моя».
Вот на этой «глупой» пластике и основано творчество Екатерины Григорьевой. Она никогда не стеснялась признавать, что любит (хотя и жалеет) так называемых простых обывателей, что «атрибуты мещанства» вроде фарфоровых чашечек или атласных бантиков для нее драгоценны. О привычном, повседневном, родном до боли она говорила на языке, который тому самому обывателю вряд ли был доступен, но никогда, буквально ни разу, не позволяла себе снобизма. Все эти провинциальные тетки в нелепых нарядах, обшарпанные колонны домов культуры и вывески на магазинах, милые букетики и репродукции на стенах – они были неотъемлемой частью ее собственной жизни. «Мир мещанский для меня – моя тема. Вещички, кружевца, все то, на чем держится доброе начало. Все это нежно, невинно, незащищено, уязвимо (может, и неуязвимо – своей правотой) и вечно».
Сами понимаете, при подобном отношении к искусству трудно было рассчитывать на крупный успех в советское время.
А в постсоветское – почти невозможно. Тем более Екатерина Евгеньевна и не умела продуктивно общаться ни с функционерами Союза художников, ни с арт-дилерами. Правда на отчетные выставки в МОСХ произведения всегда приносила исправно: сказывалась привычка молодых лет «не выпадать из процесса». Но в масштабное признание своего таланта особо не верила. Стимулом для работы служило совсем другое — ощущение, что упомянутый выше «мир малого, слабого, прекрасного» без нее окажется совершенно заброшенным и никому не нужным. Пожалуй, именно в этом и состоит призвание настоящего художника — стать выразителем той сферы, того круга явлений, которые без тебя могли бы остаться незамеченными. Григорьева так свою миссию и понимала, работая до последних дней (она скончалась минувшим летом). Впрочем, в ее позиции не было ни малейшей позы, ни самоупоения. «Живопись анонимна. Писавший отпадает совершенно, его и нет, так как вещь существует всегда, она, кажется, родилась сразу готовая, так как мы не можем предположить, как велось движение работы, ибо она перед нами такая – готовая, в ней снуют движения кисти, но без изменения. Зачем существовал художник? Это загадка...»
Однако разгадать кое-что все-таки возможно.
Ретроспектива в «Ковчеге» не претендует на максимальную полноту, но здесь найдутся многие важные произведения, и обозначены все периоды начиная с 1960-х. Будучи собраны воедино, работы Григорьевой поражают своим разнообразием. Ведь она всю жизнь предпочитала что-то вроде «песни акына», никогда не выбираясь за границы облюбованного ею мира. И все же одинаковых полотен у нее нет. Каждая вещица – это личный эксперимент, неожиданная задачка, почти парадоксальная живописная ситуация. Тот, кто назовет выставку Григорьевой монотонной, скорее всего, просто не понимает, каким способом и «из какого сора» рождается изобразительное искусство. И не менее профанной выглядела бы попытка рассказать словами «о чем эта экспозиция». Да о том хотя бы, что «все самое красивое, уютное, любимое – это не сила (сила – это безвкусное, от лукавого, грубо). Любовь – это тоже ведь слабость. Цветок – это слабое, совершенное. Даже пристрастие к бою быков – тоже слабость. Люди, как личинки бабочки, – малые. И кругом – что слабо, то красиво, чисто, божественно».