Им обоим пришлось жить в эпоху катастроф. И для их родины, и для них самих, и для всего мира. На их глазах умирали целые миры и создавались новые. Люди разрывали друг с другом старые связи, которые, казалось, и разорвать-то нельзя (но можно-можно).
Хотя это же Бердяев говорил (и сразу понятно, почему родина в своем новом изводе не потерпела его у себя, посадила на «философский пароход»), что творчество это как раз и есть разрыв, но не в семейном, а только в евангельском смысле: не любить ни «мира», ни того, что в «мире».
Он писал: «Творящий чувствует себя не от «мира сего». (...) В творческом акте человек выходит из «мира сего» и переходит в мир иной. В творческом акте не устраивается «мир сей», а созидается мир иной, подлинный космос».
Еще он думал, что его хранит высшая сила, не дает погибнуть.
«Я пережил три войны, из которых две могут быть названы мировыми, две революции в России, малую и большую, пережил духовный ренессанс начала XX века, потом русский коммунизм, кризис мировой культуры, переворот в Германии, крах Франции и оккупацию ее победителями, я пережил изгнание, и изгнанничество мое не кончено. Я мучительно переживал страшную войну против России. И я еще не знаю, чем окончатся мировые потрясения. Для философа было слишком много событий: я сидел четыре раза в тюрьме, два раза в старом режиме и два раза в новом, был на три года сослан на север, имел процесс, грозивший мне вечным поселением в Сибири, был выслан из своей Родины и, вероятно, закончу свою жизнь в изгнании».
Так и случилось. Николай Бердяев умер за письменным столом, во время работы, в приютившей его Франции. Легкая, наверное, смерть. Возможно, он даже ничего и не понял.
А вот идет женщина, одета плохо, работы нет, только приработок в театре. Она никуда из России не уехала, да и вряд ли об этом думала.
Когда-то эта женщина была известной писательницей, да и тут не все слава богу: деньги получала только за первое издание.
Писала когда-то (о, как ее потом ругали за это: «пошлость», «слезливость», «все эти Лилечки и Лялечки», ругали даже за патриотизм и русский шовинизм, и где только его нашли?): «Умерла королевна, но не умерла память о ней. Король прекратил войны и набеги, распустил войска, открыл тюрьмы и подземелья и выпустил на волю измученных узников, и все это сделал в память своей дочери Желанной… Милосердие и мир воцарились в стране».
Ну что ж, если верить Бердяеву, Лидия Чарская сильно ошиблась: ни в этой стране, ни в какой другой милосердие и мир так не воцарились.
Но что-то есть в них, что их объединяет, таких разных, равнодушных, естественно, друг к другу (где детская сентиментальная писательница и религиозный философ?). И это что-то – не только 18 марта, день, в который одна умерла в 1937 году, а другой родился – причем родился еще тогда, когда этот день помечался иначе, по старому стилю.
Смешно сказать, но у Чарской есть в ее книгах то, о чем, на другом, конечно, совершенно уровне, говорит и Бердяев.
И там, и там есть мысль (в ситуации с Чарской – сюжет), связанная с архетипическим мифом о инициации. Об этом писали исследователи. Что-то лепеча, сентиментальничая и оступаясь в милых глупостях, девочка-подросток через детские свои, возможно, нам и смешные «мытарства» и даже (опять смешно) через свою символическую «гибель» (о, что они знали о скорой чьей-то и совсем не символической близкой гибели) входит во взрослый мир.
У нее всегда есть наставница (в случае с Бердяевым – это мысль о Боге) и есть старшая подруга (тот собеседник, о котором, наверное, часто думал Бердяев), а потом начинается и христианское служение – да, пусть обставленное «по-девичьи», экзальтированно: как правило, это приезд в гимназию императора. Но ведь он и есть помазанник Божий.
Мы потом найдем это и у Гайдара – та же тема старшего (в его случае отца), те же «мытарства» Чука и Гека, мерцающая, почти сновидческая ткань «Судьбы барабанщика».
«Мы подлетаем к Москве в сумерки. С волнением вглядываюсь я в смутные
очертания этого могучего города. Уже целыми пачками вспыхивают огни.
И вдруг мне захотелось отсюда, сверху, найти тот огонек от фонаря
шахты, что светил ночами в окна нашей несчастливой квартиры, где живет
сейчас Валентина и откуда родилось и пошло за нами наше горе.
Я говорю об этом отцу. Он склоняется к окошку.
Но что ни мгновение, огней зажигается все больше и больше. Они
вспыхивают от края до края прямыми аллеями, кривыми линиями, широкими
кольцами. И вот уже они забушевали внизу, точно пламя. Их много, целые
миллионы! А навстречу тьме они рвались новыми и новыми тысячами.
И отыскать среди них какой-то один маленький фонарик было невозможно… да и не нужно!»
Как они тут сплелись. И понятно, что Гайдар – настоящий большой писатель, а Чарская до этого звания даже не пытается дотянуться. Бердяев – сложный религиозный философ, и он дик и чужд Гайдару.
Но пишут-то они об одном.
И это самое удивительное.
Потому что настоящее писание, то, в момент которого ты не можешь остановиться, когда через тебя идет текст (Бог, долг, звук), по природе своей не может быть демоническим. Оно всегда – выход из тьмы.
«Демоническое зло человеческой природы сгорает в творческом экстазе, претворяется в иное бытие. Ибо всякое зло есть прикованность к этому «миру», к его страстям и его тяжести. Творческий подъем отрывает от тяжести этого «мира» и претворяет страсть в иное бытие. Диавол не силен творить, и не творческое все, что от него. Диавол лжет, что творит, он крадет у Бога и карикатурит».
Так говорил Бердяев.
То же самое чувствовали и советские школьники, когда читали, ища по частным домашним библиотекам, «запрещенную» в их детское время Чарскую.
Невеликий свет ее прозы перекликался с темным пламенем разрешенного и награжденного орденом «Знак почета» за литературную деятельность Аркадия Гайдара, которого нам всем еще надо будет перечитать, потому что это незаурядный писатель.
А над ними двоими – не любя их и даже, возможно, не зная – плывет облако по имени «Бердяев».
«...Культ святости должен быть дополнен культом гениальности, ибо на пути гениальности совершается жертвенный подвиг и творческие экстазы на этом пути не менее религиозны, чем экстазы святости. (...) Не только святость, но и гениальность есть путь. И если не всем дана гениальность, то и не всем дана святость. Потенция же гениальности, как и потенция святости, есть у всякого образа и подобия Божьего».
Мы завороженно смотрим в чужой текст.
Там мерцает что-то, чему мы еще не можем дать имя. Мы даже не уверены, зло там нам звенит или добро идет сквозняком.
Но мы помним, что все злое сгорает в печурке или в гигантском пожаре текста. Даже когда мы хотели сказать что-то темное, дьявольское – если в тексте живет дар, он все равно «проболтается» светом и добром. По-другому просто не бывает.
«Я прилетела, – говорит она, – передать тебе то, про что шумит лес и рокочет речка, про что поют соловей и весна, рассказать о том, как живут, радуются и страдают маленькие королевы, как веселятся крошечные феи. И про суровых и кротких королей, про добрых волшебников, про бедных и несчастных людей и еще про многое-многое другое расскажу тебе сказки. А ты, большая, передашь эти сказки маленьким людям…».
Мы, маленькие люди, вас услышали, Лидия Алексеевна.
Мы все думали, что нас хранит высшая сила, но все ошиблись. У Бога (случая, судьбы, провидения) слишком много дел, помимо нас. Мы только маленькие фонарики внизу, и отыскать один из тысячи с той невообразимой высоты попросту невозможно. А может, и не нужно.