Подписывайтесь на Газету.Ru в Telegram Публикуем там только самое важное и интересное!
Новые комментарии +

Разоблаченная морока

О том, как Марина Цветаева врывается в сегодняшние споры

Рассказывают, что в социальных сетях, где меня нет по принципиальным соображениям, в связи со 130-летием со дня рождения Марины Ивановны Цветаевой развернулась дискуссия. Причем такого накала, что возникало впечатление, будто Цветаева еще жива и все разрывается между интересами детей и мужа, с которым, впрочем, в 1930-е почти уже не было совместной жизни, и своими представлениями, точнее, эмоциями по поводу «тоски по родине». Утверждают, что в этих самых сетях часто встречаются точки зрения, согласно которым Цветаева сломала жизнь своим детям. Степень категоричности типична для сегодняшних дискуссий «хороших» и «плохих» русских – все повторяется с точностью до последнего аргумента. Без желания понять другого, только обвинить. Вот и Цветаевой досталось, что, впрочем, не способно вытеснить ее с пьедестала, где навеки закрепилась большая четверка – она, Ахматова, Мандельштам, Пастернак.

Удивительно это стремление измерять всех собственным аршином, утверждая, что именно этот аршин непременно должен считаться общим. Но как загнать Цветаеву в рамку чьих-то представлений о правильной жизни, если она в поэзии и в быту существовала вне рамок, если она всегда была одиночкой и бунтаркой, если она даже в гимназиях не уживалась, а из одной ее исключили?

В июле 1935-го она написала запальчивое письмо Пастернаку: «Вы мне – массы, я – страждущие единицы. Если массы вправе самоутверждаться – то почему же не вправе – единица? <…> Я вправе, живя раз и час, не знать, что такое Колхозы, так же как Колхозы не знают – что такое – я».

Как измерить хотя бы отношение Цветаевой в 1930-е к Советскому Союзу и больной теме отъезда-неотъезда на родину, если она, что естественно, противоречила самой себе и металась? Если не только дочь Аля, но и сын Мур были просоветски настроены, если муж Сергей Эфрон увяз в евразийском движении, откуда была прямая дорога в агенты НКВД. Если не Цветаева детей и мужа, а муж и дети вольно или невольно тянули на свою и ее погибель на родину.

А так: «Тоска по родине! Давно / Разоблаченная морока». Это 1934 год. Это уже годы нищеты и перманентной неустроенности. Но оставалось еще три года до катастрофы, когда Эфрон стал известен всему эмигрантскому сообществу как агент НКВД, до усугубленного одиночества, если не изгойства, в эмигрантской среде.

Бездомные годы, как, собственно, почти вся ее жизнь, а тот дом, который в России – его нет, он «срыт». Остальные дома – «как госпиталь или казарма». Она сравнивала себя с «пленным львом», вытесненным любой «людской средой», где не ужиться и унижаться – «все едино»: «Не обольщусь и языком / Родным, его призывом млечным. / Мне безразлично на каком / Непонимаемой быть встречным!»

Непонимаемой любой средой, непонимаемой читателями – даже Горький писал Анастасии Цветаевой – «и у сестры Вашей многого не понимаю». А несколько более понятной публике она хотела быть для заработка, о чем рассказывала тоже в одном из писем Пастернаку: «Моя проза. Пойми, что пишу для заработка: чтения вслух, т.е. усиленно членораздельно, пояснительно».

Работа с целевой аудиторией. Понимание, как и для кого следует писать. Ариадна Эфрон отмечала организованность и дисциплинированность матери – ежеутренней работы за столом это тоже касалось. Была неуживчивой и высокомерной, как высокомерным потом считали ее Мура, Георгия Эфрона. Возможно, эта отчужденность порождалась нищетой и необходимостью кого-то о чем-то все время просить. Несмываемый грех писательских организаций и окружавших Цветаеву людей, и, в сущности, приговор государству – известное заявление Цветаевой в Елабуге: «Прошу принять меня в качестве судомойки». Детали многолетнего быта разбросаны по письмам и разговорам. «Я вся в мыльной посудной пене, из нее не выхожу с 17 года». «На мне – лохмотья». Обращение к эмигрантскому парижскому Союзу писателей и журналистов, 1935 год: «Покорнейше прошу Союз Писателей уделить мне, что можно, с Пушкинского вечера». То есть – пустить почитать стихи или прозу за деньги.

За эту жизнь Цветаева ждала хотя бы какой-то компенсации от высших сил, чего не случилось: «За этот ад, / За этот бред, / Пошли мне сад / На старость лет» (1934).
И при всем этом – сохранение достоинства, более чем стопроцентная европейскость с ее-то немецким и французским, которые она знала в совершенстве с детства. Знала на таком уровне, что писала стихи на французском и вела деловую переписку отца, основателя Музея изящных искусств, на немецком. «По сравнению с ней я – телка», – заметила как-то Анна Ахматова. Их встреча в уже зрелом возрасте не удалась: Цветаева, посвятившая когда-то целый стихотворный цикл Ахматовой, не принимала подцензурную часть поэзии будущей соседки по пантеону бессмертных и не поняла потайного смысла «Поэмы без героя»: «Какие-то коломбины…». Знала бы она, что уже написан «Реквием»…

Впрочем, Цветаевой в принципе не удавались личные встречи. С Пастернаком не получилось той близости, глубины и восторженности, свойственной переписке, больше похожей на любовную лирику. Именно ему она написала еще в 1922-м, в год великого перехода, массовой эмиграции интеллигенции из Советской России: «Я не люблю встреч в жизни: сшибаются лбом». Страстные письма Цветаевой Райнеру Марии Рильке обернулись тем, что Ахматова называла невстречей – Рильке умер, задуманный совместный приезд к нему Марии Ивановны и Бориса Леонидовича сорвался из-за кончины немецкого поэта.

Цветаева была отчуждена от своей же среды в эмиграции. Но и сама русская эмиграция к концу 1930-х оказалась в психологическом и историческом капкане. «Между СССР и уходящими постепенно крупными людьми старой России, между собственными немощами и каменным лицом новой Франции мы жили два десятилетия», – писала в мемуарах Нина Берберова. И продолжала: «…что было миру до нас, акакиев акакиевичей вселенной… Мы чувствуем себя так, как будто во всем виноваты и несем ответственность за то, что творится: за восхождение Гитлера, за культ личности, за то, что убит французский президент [Поль Думер был убит русским «казаком» и фашистом Павлом Горгуловым. – А.К.]… Коллективное переживание коллективной вины – столь любезное русскому сердцу».

И в этой ситуации происходит кошмарная история с Сергеем Эфроном. Он замешан в убийстве Игнатия Рейсса, его считают одним из виновников ранней смерти сына Троцкого Льва Седова, все знают, что он работает на НКВД. Рейсс был агентом советской тайной полиции и, когда его отозвали в Москву, как человек понятливый, стал невозвращенцем, да еще и направил в ЦК письмо о том, что порывает со сталинской контрреволюцией. Как писал другой невозвращенец Владимир Орлов в книге «Тайная история сталинских преступлений», Рейсс создал нежелательный прецедент, его примеру могли последовать другие. Именно поэтому Сталин был в ярости и приказал уничтожить не только Рейсса, но и его жену и ребенка (чего в результате не случилась – агентша Гертруда Шильдбах, судя по всему, не решилась на отравление ребенка конфетами со стрихнином, хотя успешно справилась с другой частью задания – заманила своего друга Рейсса в ловушку). Эфрон не был замешан в выполнении грязной работы, но соучаствовал в самой этой истории, занимался слежкой за бывшим коллегой (как и за Львом Седовым), его разыскивала полиция Швейцарии, потому что Рейсс был убит в Лозанне. Эфрон ускользнул и оказался в Советском Союзе. Как и дочь Аля, уехавшая в СССР следуя своим убеждениям, что потом стоило ей полутора десятка лет в ГУЛАГе. Цветаеву допрашивали в полиции, она толком не понимала, что происходит, растерянно читала полицейским свои стихи на французском. Ее отпустили.

Если бы Эфрона арестовали, он бы избежал казни в СССР, возможно, пересидел бы в швейцарской тюрьме и Вторую мировую. А так – вовлек в возвращение на родину, туда, где «дом срыт», и Цветаеву с сыном, затянув их в этот мальстрем смертей. Цветаева повесилась (Софья Вишневецкая, жена литературного сановника Вишневского: «В то время как страна воюет, Цветаева нашла время повеситься»). Мур погиб на фронте в 1944-м. Иные считали его виновником смерти матери, которая в одной из предсмертных записок (их было три) написала, что с ней он пропадет. Они и в самом деле ссорились, в его дневниках есть много нелицеприятных фрагментов о матери. Но в 1942-м в эвакуации в Ташкенте в своей выделенной ему загородке он вслух читал километрами стихи Цветаевой, а в дневниках сравнивал маму с Ахматовой: «Она никогда не была сфинксом».

Смерть Марины Ивановны – это картина того, как внешние обстоятельства, к которым можно причислить и тоталитарное государство, способны последовательно убивать человека. Это сумма отчаяния без компенсации «за этот ад», который начался сразу после того, как закончились идиллические Таруса, лигурийское побережье, эти пастернаковские «все елки на свете, все сны детворы», Трехпрудный переулок в Москве, папин Музей, Коктебель…

И эта тоска по родине, разоблаченная морока, с одним большим «но»: «Всяк дом мне чужд, всяк храм мне пуст, / И все – равно, и все – едино. / Но если по дороге куст / Встает, особенно – рябина…».

Многоточие.

Автор выражает личное мнение, которое может не совпадать с позицией редакции.

Загрузка