Первая группа мифов связана, несомненно, с оппозицией Пушкин — Лермонтов. Русские писатели традиционно ходят парами: Толстой — Достоевский, Ахматова — Цветаева, Мережковский — Гиппиус, Ильф — Петров. Вот и у нашего первого поэта, единственного сверхклассика родной словесности, быстро образовался оппонент. С ранних лет российских школьников поощряли к самоопределению: с кем они, кого больше любят, Пушкина или совсем наоборот.
«Я в детстве больше любил Лермонтова», «Мне никогда не нравился Пушкин» — такие признания приходится слышать довольно часто, и де-факто они синонимичны. Лермонтов всегда был единственной легальной альтернативой Александру Сергеевичу, хотя, если говорить откровенно, полноценной оппозиции здесь нет. Потому что нельзя всерьез противопоставлять целое и часть.
Ренессансный Пушкин универсален, в нем есть все, ну или, во всяком случае, задана возможность развития любых форм, тем и идей. В том числе в поэзии Пушкина двадцатых годов и в прозе тридцатых заложен тот стиль и пафос, который подхватил Лермонтов. Конечно, байронически высокомерный, ироничный, изломанный романтик Лермонтов может показаться чем-то противоположным гармоничному и жизнелюбивому классицисту Пушкину, но не будем забывать, что и у солнца русской поэзии есть в арсенале та же романтическая маска. Здесь Лермонтов просто развивает одну из ипостасей своего кумира.
Вариантом этого мифа является вульгарнейшее мнение о том, что если бы Лермонтов пожил подольше, то и писал бы получше и даже в чем-то превзошел бы своего великого старшего современника, — оставим это суждение без комментариев как гипотетическое и бессмысленное.
Другой набор мифологем связан с определением религиозности Михаила Юрьевича. Только что вернувшись из музея в Тарханах, я пребываю под впечатлением от того культа благостного православного Лермонтова, который там, согласно новой национальной доктрине, всеми силами поддерживается.
Действительно, усадьба бабушки Арсеньевой куда как православная: кругом церкви, иконы, поются строчки «И в небесах я вижу Бога» и «Одну молитву чудную твержу я наизусть». И можно себе представить, как там не любят въедливых посетителей, вспоминающих вдруг об обратной стороне того же мифа — о богоборце-ницшеанце с его «Демоном», о жесточайшей критике духовной незрелости Лермонтова со стороны, например, философа Соловьева и писателя Достоевского.
Старая формула «Вы верующий? — Я думающий!» относится к Михаилу Юрьевичу в полной мере.
Большой философский ум, которым он обладал, в принципе не может остановить бесконечный диалектический поток рефлексии, согласиться раз и навсегда с какими-либо богословскими догматами, он все и всегда будет подвергать анализу и скепсису.
Это может приносить страдание, лишать покоя, это можно считать проклятием и наказанием, но такую мыслящую личность ошибочно полагать истинно христианской, как и зловеще богоборческой. Это особый дар и путь познания.
Что же касается «Демона», филологи давно показали, что этот персонаж не имеет ничего общего с библейским Сатаной, гетевским Мефистофелем или булгаковским Воландом, это не Князь мира сего, а просто оппонент в философском споре, задающий сложные вопросы Богу от имени рода человеческого, главный из которых — теодицея, вопрос о существовании зла в мире. К тому же не будем забывать о том, что сами греческие слова «демон» и «бог» этимологически однокоренные.
Еще одна группа мифогенных представлений связана собственно с художественным качеством лермонтовского творчества. Здесь надо разделить отношение к поэзии и прозе. Для большого числа современной окололитературной интеллигенции признание Лермонтова великим поэтом стало моветоном.
Наверное, самую низкую оценку его поэзии дают модные эссеисты Петр Вайль и Александр Генис в своей книжке «Родная речь», полностью отказывая стихам Михаила Юрьевича в каком-либо художественном достоинстве. Для них, как и для многих, его поэзия — бесконечный набор штампов, банальностей, избитых эпитетов и сравнений, неточных рифм и ритмических сбоев, иными словами, с профессиональной точки зрения это весьма неумелая версификация.
К ним как будто присоединяется другой влиятельный автор — Иосиф Бродский, который в огромном корпусе своих эссе и интервью практически не упоминает имени Лермонтова, словно отказывает ему в существовании, в то время как, например, куда менее известные Батюшков и Вяземский вспоминаются им достаточно часто.
Суждения модных эссеистов о низкопробной поэзии Лермонтова оставим на их совести: в конце концов, если полагать виртуозность авторской техники главным мерилом искусства, то большую часть мировых гениев можно сразу вычеркивать из списка.
Что же касается Бродского, здесь все сложнее: он действительно никогда открыто не признавался в любви к Михаилу Юрьевичу, но недавние литературоведческие работы показывают, какое огромное воздействие лермонтовские стихи оказали на тексты самого нобелевского лауреата: количество явных и скрытых цитат, тем, мотивов и перекличек с Лермонтовым едва ли не больше, чем заимствований из других авторов.
Иными словами, можно говорить о том, что Иосиф Александрович находился под серьезным влиянием Лермонтова, вел с ним постоянный внутренний диалог или спор — и, возможно, внутренне преодолевал его в себе.
Что касается прозы, здесь также распространены две устойчивые и диаметрально противоположные оценки. Одна, чеховская по происхождению, полагает роман о Печорине высшим достижением русской прозы. В частности, «Тамань» Антон Павлович считал недостижимым образцом литературного стиля с его сдержанной красотой, точностью, выверенностью деталей и предельной экономией средств. К слову заметим, что сам Чехов культивировал в своей прозе именно эти качества, хотя, похоже, был единственным, кто к этому стремился и кто в этом преуспел: вся последующая русская проза пошла скорее вслед за Гоголем и Толстым.
Не отказывая в таланте автору «Героя нашего времени», как, впрочем, и автору «Дамы с собачкой», Владимир Набоков ответил за тех, кто не считает прозу Лермонтова чем-то выдающимся.
Он считает, что только автор-аскет может писать так скудно и сухо и только читатель-аскет может получать от этого удовольствие, будучи не способным наслаждаться роскошью многословных пассажей и богатством ярких метафор.
Мне же всегда казалось странным, что прозу поэтов не выделяют в отдельный вид словесности: она строится на совершенно иных основаниях, с другими целями, при помощи других художественных средств, нежели проза прозаиков. (К слову, о поэзии прозаиков лучше вообще не говорить.)
Прозу Пушкина, Лермонтова или Мандельштама в принципе нельзя сопоставлять с текстами Достоевского или Шолохова. Это все равно что всерьез сравнивать скрипку с органом или акварель со скульптурой.
Самые же пошлые и, похоже, самые востребованные массовой аудиторией мифы относятся к серии «Лермонтов без глянца» и касаются перипетий его биографии. Хотя нет ничего более ошибочного, чем отождествлять конкретного человека с его творческим альтер эго, даже если речь идет о поэте-романтике, который относится к жизни как к искусству и сам творит свою биографию.
Все богатство поэтического мира заменяется здесь описанием пороков злого мальчика, жестокости и непорядочности с дамами, надменности и издевательства над приятелями, инфантильной обиженности на весь мир и — в итоге — скрытого самоубийства. За скобками остаются таинственный духовный путь, напряженный метафизический поиск, разработка сложнейших идей, мучительный анализ окружающей современности и самоанализ («Лермонтов, мучитель наш», — писал о нем Осип Мандельштам).
В этом смысле, если и есть бесспорно точное общее место в отношении Лермонтова, оно как раз в этом признании его современности: «Герой нашего времени» остается героем и нашего времени.
Этими словами авторы часто завершают свои высказывания о Лермонтове. Так говорили и Набоков, и Борхес, и Бродский — и были правы.