Самый древний запах, без сомнения, речной. И дело не только в Москве-реке. Еще есть Чермянка, Бусинка, Чечера и даже Каменные заразы — всего 180 малых рек. И это сейчас они в трубах, напоминая о себе лишь топонимами вроде Садовой-Самотечной да Кривоколенными переулками, которые, как высохший осиный панцирь, повторяют изгибы их уже несуществующих русел.
В разные времена от рек и ручьев тянуло то сыростью, то свежестью, но чаще гнусностью. Несознательные москвичи веками сливали туда помои.
Особенно зловонной была Неглинка, причем источать «запах клоаки», как лично удостоверился столетие назад Гиляровский, она продолжила и в трубе. Незадолго до своей отставки его подвиг решил повторить Юрий Лужков. Мэр спустился в коллектор, побродил там и, выбравшись наружу, заявил, что зловония нет. Зато есть тараканы — белые, водоплавающие. Размером с крысу.
Халва с большой дороги
Это сейчас за яблочным духом идут в Коломенское, а в Средние века он доносился из Государева сада, раскинувшегося на месте нынешней Болотной площади.
До нас дошла «древесная перепись» конца XVII века: на тысячу яблонь приходилось всего 150 вишен.
Еще меньше груш и слив. Одиноко блестели красными бусинами три смородиновых куста, аки три тополя на Плющихе.
<1>Когда Государев сад испепелил очередной московский пожар, самым ароматным районом стало купеческое Замоскворечье, сонное и одноэтажное, попадая в которое петербуржец брезгливо кривил губы — «деревня!».
За высокими глухими заборами желтых особнячков перекрикивали друг друга в мае черемуха и сирень. В начале июня прохожему удушливо лез в нос аромат цветущей рябины, из которой потом гнали фирменный замоскворецкий напиток — рябиновку. Ближе к июлю распускались липы.
Летом пахло пылью, выгонявшей из города всех, кто имел хоть копейку, чтобы снять захудалую дачу. Ставни заколачивали, между домами гонялись друг за другом песчаные вихри. Навозом пахли бойкие улицы, по которым зубодробительно грохотали телеги, полевыми цветами — сонные немощеные переулки. Резко пахло асфальтом. Его варили в чанах прямо на проезжей части и тут же укатывали. Ночью на неостывшем полотне спали нищие, на босых ногах себе писали — «работаю за копейку, зря не будить».
О приходе осени обывателям сообщал запах меда, яблок-паданцев и сырой земли. Дымили печные трубы и самовары. В ноябре пах арбузом первый снег, и
зима наступала по отмашке губернатора — с условленного дня дворникам запрещали чистить проезжую часть, и город пересаживался из тарантасов в сани.
В феврале-марте снег превращался в «халву» — серую пористую кашу под ногами, которая от другого названия, впрочем, слаще не пахла.
По запаху можно было отличать дни недели. По субботам парились в банях, и на Рождественке стоял березовый и дубовый дух от разлапистых веников. По воскресеньям город исходил ароматом пирогов — с яблоками и капустой, рыбой и смородиной. За версту пахли своим товаром ветчинники — продавцы «собачьей радости» — обрезков ветчины на кости, столь любимых рабочими из прокопченных слобод.
Воском и сушеными травами пахло Заяузье, черное от старообрядческих сарафанов и подрясников. Французскими духами пах Кузнецкий мост, с его франтами и кокотками, «Мюром и Мерилизом», где можно было купить все — от запонки до шубы, были бы «катеринки». Пахли розами и ирисами «Яр» и «Стрельна» — на один из новых годов туда привезли сотни тысяч цветочных бутонов из Ниццы.
Кислыми щами и сеном пахли извозчичьи трактиры. Худшими углами трех вокзалов — трактиры «Ад» и «Каторга», где пропивали последнее с ворами и убийцами «бывшие» — дворяне, купцы, сочинители.
Вонь из Москвы
Пахли и сами москвичи. Сквозь сладкий аромат сдобных булок нет-нет да и пробьется амбре от сдобных булочниковых телес.
До наших дней дошла история некоего лавочника вековой давности, который, вознамерившись жениться, менял рубаху раз в неделю, а манишку — раз в две.
Можно представить, сколь благоуханным этот господин был бы, решив он умереть холостяком.
Свое внутреннее богатство простой москвич являл, едва открыв рот. Чеснок и лук, за неимением менее пахучих антисептиков, ели целиком, кусая на манер яблока. Ими же сдабривали, казалось бы, самые неподходящие для этого блюда: измельченный свежий лук, например, добавляли в паюсную икру.
<2>Пахли горожане перегаром — и порой в весьма нерасполагающих к возлияниям местах. Например, кладбищах. На Лазаревском в Марьиной роще ежегодно: на Семик — по нашим меркам это майские праздники — устраивались народные гулянья, этакие спиритические сеансы, от слова «спирт». Сотни желающих помянуть усопших начинали за здравие — кончали за упокой, только наоборот. Среди крестов и надгробий расчехляли розовощекие обитатели фабричной окраины гармонии и гитары и, горланя песни, напивались вусмерть. В остальное время на бывшем чумном кладбище пахли ивы и пели под луной соловьи.
Смердели рынки, над лотками стелился тот запах, про который Василий Аксенов позже напишет: «О, многообразие человеческих подмышек и ротовых полостей!»
Несло телятиной несуществующей свежести из подвалов Охотного ряда, главного мясного торга, вылизанного снаружи и зловонного внутри.
Чадом и потом пахли «черные» лестницы, по которым сновали дворники и водоносы.
Разило от уборных. Нет, здесь не было Парижа времен Филиппа-Августа, который, выглянув как-то из окна, надышался городом до потери чувств — телега взрыхлила завалившие улицу нечистоты. Но аммиачный дух над Москвой все же витал. К канализации до революции была подключена лишь половина домовладений, и это только в центре. Сельскими туалетами, воспетыми в одноименной песне героя 90-х, за столетие до него пользовались жильцы самых что ни на есть городских, считавшихся элитными, многоэтажных доходных домов. Кисейные барышни «попудрить носик» выходили «на двор».
Кровью и гнилью несло из Сукиного болота (историческая местность на территории нынешних Печатников и Текстильщиков, названная так по фамилии первоначального землевладельца Василия Сукина. — «Газета.Ru»). Там находилась крупнейшая в Москве бойня, куда пригоняли скот из окрестных сел и соседних губерний. «Зловонные палестины» — так писал про это средоточие холерных кладбищ и полей аэрации один из журналистов начала ХХ века.
Дух времени
Керосином пахла темнота. Уличные светильники фонарщик зажигал каждую ночь, кроме полнолунных. По фактической погоде коммунальщики и тогда не работали. Как у Островского: «Было грязно и темно, хоть глаз выколи.
По расчетам полиции, должен был светить месяц, а почему месяца не оказалось, неизвестно».
Плевались угольным дымом первые паровозы, «самовары в упряжке», как их звали авторы пестрых книжиц-лубков. В вагонах первого класса пахло духами и мокрым мехом, четвертого — сапогами и подсолнечной шелухой. Всюду, вне зависимости от класса, стоял неистребимый запах табака — вплоть до 20-х годов ХХ века курить можно было прямо в купе. Бензином и кожей пахли новые, с иголочки, авто, стоившие как самолет и ломавшиеся чаще, чем дедушкина «Ока».
Пахло порохом и кровью, бунтами и казнями, революцией и войной. Югославской кожей и итальянским шелком пахла 200-я секция ГУМа, самый статусный партийный спецраспределитель, попасть в который можно было, например, слетав в космос. И то — лишь один раз. Вожделенной селедкой благоухал «Елисеевский», лучшими эклерами и «картошками» — кондитерская в Столешниковом. Колбасой пахли электрички, как в застойных времен загадке – «зеленые, длинные...».
Гарью пахли заводы. Коптил беленую лепнину британского посольства на Софийской набережной национализированный механический завод Листа — ходил слух, мол, выкурить проклятых капиталистов хотят.
Рядом накрывал окрестности сладким облаком «Красный Октябрь» с его «Гусиными лапками», ирисом «Кис-кис» и «Аленкой». В 90-е годы завод переехал, а сладкий запах остался. Но уже как метафора — любителей дольче виты из «Рая», а потом и Gipsy.
Пахнет Челябинском в Капотне, теплом наших тел — в метро, шаурмой — на вокзале, бургерами на Лубянке. Пивом дышит юго-восток, кофе — северо-запад. В конечном же счете Москва для каждого пахнет тем, что у него в голове — счастьем, детством, любовью, деньгами. Такое вот субъективное городское обаяние, с которым грех обоняние не зарифмовать.
А чем Москва пахнет для вас?