«Меня прошколили очень рано»

О тех, кого больше нет с нами

Depositphotos

Недавно в ночи где-то совсем недалеко я услышал в окно звонок трамвая.

Но так как тут рядом ни один трамвай не проходит, можно было представить, что это неопытный трамвай-детеныш отбился от трамвайного стада и теперь зовет мать-трамвайшу.

Что это было? Заблудившийся маленький трамвайчик Гумилева? Просто чей-то рингтон (какой оригинальный человек)?

Идея маленького трамвайчика Гумилева мне нравится больше. Вот он убежал, протренькал по мосту через Яузу, потом, наверное, через Москва-реку, потом, как и обещано, через Неву, Нил и Сену. Все в поисках мамы.

Он не знает, что мамы его больше нет.

Этот текст выходит в Троицкую родительскую субботу. Троицкая родительская суббота тоже «бегает»: ее отсчитывают на пятидесятый день от Пасхи, то есть она, как и Пасха, всегда приходится на разные дни. Это же не Новый год, который придет, как часовой, и встанет: празднуй меня.

Но в Троицкую субботу можно молиться не обязательно об усопших родителях. Накануне праздника Троицы православные молятся о всех когда-либо живших людях. Поэтому в церковном уставе эту родительскую субботу еще называют вселенской.

Это, конечно, потрясающе. Обо всем скопище людей, когда-то живших, перешагнувших черту и канувших во тьму. («Мама, мама», – зовет заблудившийся трамвайчик свою мать-трамвайшу, звенит где-то в далеких уже закоулках, бежит без рельс. Он не знает, что мама его давно умерла. Но этот его звон – это и есть молитва).

Моя мама умерла, когда мне было шесть лет. Я и не помню ее совсем. Помню только юбку, белую, плиссированную, и один фокус, который мы с нею выкидывали.

«У нас с Димочкой телепатическая связь», – говорила она какой-то своей подруге. Я даже не помню, какой из: их и слизало потом, как языком, из нашего дома, после ее смерти. Папиных друзей помню, родственников с маминой стороны помню, было бы странно, если бы нет, половину из них даже уже похоронил, а вот подруг мамы ни одной.

«Так вот. У нас с Димочкой телепатическая связь. Он умеет читать мои мысли», – продолжала мухлевать мама. Потом говорила мне сесть напротив, смотрела мне прямо в глаза, затем незаметно одними зрачками показывала на какой-то предмет на столе. Например, сахарницу. К сахарнице надо было подойти и маме принести. «Какая прелесть!» – выдыхала сгинувшая теперь из памяти в тьму Троицкой субботы безымянная мамина подруга.

Впрочем, Димочка иногда мысли читал плохо. И вместо сахарницы приносил, допустим, пачку сигарет. Лучше надо было двигать телепатическими зрачками, мама.

...Антоний Сурожский, родившийся 19 июня по григорианскому календарю, не верил в телепатию. Да и в магию не верил.

Поэтесса Ольга Седакова написала о нем однажды: «...если есть что-то радикально противоположное настроению всех видов потребительских религий или квазирелигий нью-эйдж, это как раз проповедь владыки Антония».

Потому что только обыватель, потребитель, вечный жеватель условных газет готов верить во что угодно. В мистику, в телепатию, в нью-эйдж. Человек, который идет к своей вере, то соскальзывая, то оступаясь, то выбираясь на твердую кочку, верит в совсем другое, верит иначе.

Я как атеист не могу отвести потаенного взгляда от этих людей. Мне они на самом деле интересны. Собственно, только они мне и интересны: люди, которые видят за пологом обычной жизни какой-то нездешний свет. Я сам его вижу. Я просто не могу назвать это Богом. Но, когда ты пишешь – ты знаешь: над тобой вдруг открывается странный светящийся квадрат или прямоугольник (нет-нет, не круг) – и тогда, и только тогда, к тебе и приходит текст.

Если бы я делал это в театре – я бы сделал так: человек, узкий луч света на нем, чтоб просто как-то выделить, и вдруг задник оживает, мощным юпитером бьет свет, тьма раздвигается белым ослепительным прямоугольником и навстречу музыке разлетаются из черной точки рукописные слова, черновики (это можно сделать технически в современном театре, современный театр это позволяет). По потолку, по стенам, по зрительному залу, по лицам людей. Сто тысяч теней слов, непонятных загогулин смысла, сто тысяч одних курьеров. Вот они, вот, и с Пушкиным на дружеской ноге, и суп из самого Парижа в кастрюльке, и крышку откроешь, а там тоже текст. Удалимся же по сень струй. Ведь пишущий человек – это и есть гениальный Хлестаков. Иван Александрович.

Кстати, удивительная вещь: митрополит Антоний Сурожский тоже немного что помнил из своего детства.

«У меня очень мало воспоминаний детства; у меня почему-то не задерживаются воспоминания. Отчасти потому, что очень многое наслоилось одно на другое, как на иконах: за пятым слоем не всегда разберешь первый; а отчасти потому, что я очень рано научился – или меня научили – что, в общем, твоя жизнь не представляет никакого интереса; интерес представляет то, для чего ты живешь. И поэтому я никогда не старался запоминать ни события, ни их последовательность – раз это никакого отношения ни к чему не имеет! Прав я или не прав – это дело другое, но так меня прошколили очень рано. И поэтому у меня очень много пробелов».

Мне нравится эта идея наслоений. Моя картинка с театром – это ведь тоже про наслоения: никто ничего не успевает прочесть – черновые строчки летят слишком быстро. «...и осень Марья Петровна, старуха...». И «никого не хочу побеждать...» (Может, там «ничего»? Ах черт, не успели прочесть.) И эти «...лисы во льду, старики, воители...». Сам черт ногу сломит.

А что же вы помните, владыка?

Тоже, как и я, немного.

Какой-то дом, какой-то сад, сад весь зарос и высох, будущий митрополит Сурожский ходил, маленький, и ногами волочил по сухой траве, ему очень нравился этот сухой треск.

«Помню, у меня был собственный баран и собственная собака; собаку разорвали другие, уличные собаки, а барана разорвал чей-то пес, так что все это было очень трагично. У барана были своеобразные привычки: он каждое утро приходил в гостиную, зубами вынимал из всех ваз цветы и их не ел, но клал на стол рядом с вазой и потом ложился в кресло, откуда его большей частью выгоняли; то есть в свое время всегда выгоняли, но с большим или меньшим возмущением. Постепенно, знаете, всё делается привычкой; в первый раз было большое негодование, а потом просто очередное событие: надо согнать барана и выставить вон».

Когда к тебе придет свет (бог, любовь или стихи), ты сперва будешь, конечно, поражен, но потом пообвыкнешься. Просто надо выгнать барана из себя, свое неверие, свою немощь, свою жирную сущность и опять стать тонким, светящимся.
А потом снова померкнуть.

...Интересно, нашел маленький трамвайчик свою маму? Или так и сгинул во тьме, сорвавшись с моста, здесь или проскакивая Сену, на прощание прозвенев? А может, он и не маму искал, а папу? Отца?

Кого-то способного положить тебя на свою квадратную светящуюся ладонь и этим – как будто, как бы – прошколить и освободить тебя.