Первый раз в России отметили день рождения Пушкина в 1880 году. Юбилея не было – 26 мая (по старому стилю, 6 июня по новому) Александру Сергеевичу исполнился бы 81 год – но был готов памятник Опекушина. Идея поставить памятник частному лицу, поэту, для русского сознания была новаторской. Православная церковь в принципе считала скульптурные памятники языческим обычаем и не одобряла. А для правящих чиновников сама фигура Пушкина казалась сомнительной: поэтом его, конечно, они признавали, но с государственной точки зрения в его жизни и особенно смерти ощущалось нечто двусмысленное.
Однако именно поэтому пореформенная русская общественность, которой всего-то шел семнадцатый год, хотела непременно почтить память не только поэта, но и Пушкина-гражданина: «Пушкин был человек, безусловно независимый в политическом отношении, безгранично свободный в своем гражданском самосознании... гонимый, всегда, до последней минуты жизни, находившийся под угрозами гонения. Таким людям еще не воздвигалось у нас народных памятников, и они еще не чествовались обществом с такой свободой», – писали газеты. Иван Аксаков в энтузиазме восклицал: «Это ведь впервые у нас победа духа над плотью, это признание со стороны государства впервые прав ума и таланта на Руси!». Зато председатель комитета министров Валуев в своем дневнике высказался, мягко говоря, сдержанно: «О пушкинском празднестве в Москве я здесь умолчал. Пересол был слишком силен, и распространяться о нем было не по сердцу».
Деньги на памятник собрали всем миром – праздник должен был стать примером объединения русского общества вокруг идеи гражданской свободы, воплощенной в Пушкине. Самые разные слои общества посылали на открытие своих депутатов: от Московской духовной академии, от московского дворянства, от женских институтов, от Общества для содействия мореходству, от присяжных поверенных, от еврейского общества, от петербургских газет и журналов, от частных гимназий и театров, Общества приказчиков, Общества хорового пения, от городских больниц, от университетов Москвы, Петербурга, Варшавы и Дерпта…
Специальный поезд должен был привезти петербургских гостей в Москву. Готовились большие торжества. Но 22 мая, как раз накануне праздника, умерла императрица. Открытие пришлось отложить на две недели, так что пелену, специально сотканную в Ярославле для такого случая, сдернули с памятника только 6 июня. Многие считали, что именно из-за этих двух лишних недель ожидания пушкинские торжества вылились в нечто феерическое: нервозность долго накапливалась, ходили слухи о готовящихся провокациях со стороны либералов, возбуждение нарастало и могло прорваться где угодно. Главные речи должны были произнести: Достоевский – от патриотов-почвенников, и Тургенев – от западников-либералов. Достоевский писал Победоносцеву: «Мою речь о Пушкине я приготовил и как раз в самом крайнем духе моих (наших то есть, осмелюсь так выразиться) убеждений, а потому и жду, может быть, некоего поношения. Профессора ухаживают там за Тургеневым, который решительно обращается в какого-то личного мне врага».
5 июня, накануне торжеств, на заседании в Московском университете Тургенева торжественно объявили его почетным членом и, как писал Николай Страхов, «вообще чествовали, как бы признавая его главным представителем нашей литературы, даже как бы прямым и достойным наследником Пушкина». Позже, на обеде в Московской думе с речью выступил реакционных взглядов публицист Катков, редактор газеты «Московские ведомости», от которого ждали возможных обид. Но он произнес короткий примирительный тост, потянулся было с бокалом к Тургеневу, который, впрочем, чокаться с идейным противником не пожелал.
Однако сразу скандала не последовало. Обед был обилен и изыскан, народу много, речей еще больше, так что публика больше пила и ела, чем вслушивалась. Но когда выяснилось, что Каткова не пригласили на заседание Общества любителей русской словесности, обиделись его сторонники. Константин Леонтьев писал даже: «Если бы у нас, у русских, была бы хоть искра нравственной смелости и того, что зовут умственным творчеством, то можно было сделать и неслыханную вещь: заживо политически канонизировать Каткова. Открыть подписку на памятник ему, тут же близко от Пушкина на Страстном бульваре. Пусть это будет крайность, пусть это будет неумеренная вспышка реакционного увлечения. Тем лучше!».
«Реакционное увлечение», впрочем, тогда не поддерживалось как раз теми, кто организовывал Пушкинский праздник, хотя тема «медной хвалы», которой можно удостоить и других деятелей словесности, еще не раз станет предметов споров.
На следующий день, 6 июня, состоялась церемония открытия памятника Пушкину. Утром прошла панихида и служба в церкви Страстного монастыря, митрополит Макарий сказал проповедь, пожелав России во всех областях иметь столь сильные таланты, каким был Пушкин в поэзии. На площадь доступ поначалу был ограничен, но после митинга толпа туда хлынула и разобрала на сувениры венки и букеты с подножия. Ликование и восторг со всех сторон отмечали газетчики, но из-за траура никаких уличных манифестаций в Москве не было, были только обеды с речами, литературные чтения в Благородном собрании, но главным стали выступления идейных противников, которые не только готовили речи, но участвовали в чтениях. Достоевский, читавший сцену Пимена из «Бориса Годунова», писал жене: «Я, говорят, прочел превосходно, но мне говорят, что мало было слышно. Приняли меня прекрасно, вызвали три раза. Но Тургенева, который прескверно прочел, вызывали больше меня».
Впрочем, по мнению Достоевского, успех Тургенева был искусственно создан: «Сегодня был второй обед, литературный – сотни две народу. Молодежь встретила меня по приезде, потчевала, ухаживала за мной, говорили мне исступленные речи – и это еще до обеда. За обедом многие говорили и провозглашали тосты. Я не хотел говорить, но под конец обеда вскочили из-за стола и заставили меня говорить. Я сказал лишь несколько слов – рев энтузиазма, буквально рев… Затем вся толпа бросилась со мной по лестнице и без платьев, без шляп вышли со мной на улицу и усадили меня на извозчика. И вдруг бросились целовать мне руки – и не один, а десятки людей, и не молодежь лишь, а седые старики. Нет, у Тургенева лишь клакеры, а у моих истинный энтузиазм».
Ажиотаж вокруг живых писателей на празднике, посвященном писателю почившему, все более разгорался. Тургенев произнес свой доклад на третий день торжеств на публичном заседании Общества любителей российской словесности. Сам он был словно не совсем речью доволен и даже отказался печатать ее брошюрой для бесплатной раздачи народу, как было задумано. Охарактеризовав Пушкина как гения, создавшего литературный русский язык и наполнившего национальную литературу образами и идеями, Тургенев, тем не менее, не предоставил ему безусловного права на звание национально-всемирного поэта, которое имеют Шекспир, Сервантес и Гете. Такой отзыв не вполне соответствовал восторженному состоянию общества, ожидавшего кульминации. Оно получило ее сполна от Достоевского, выступавшего в последний день форума.
Случилось тогда нечто невообразимое. Речь Достоевского вызвала спазм восторга слушателей. Публика неистовствовала. Юноши падали в обморок. Дамы трепетали. Достоевского увенчали лавровым венком. Тургенев якобы сам подошел к оратору и прослезился. Официальный глава славянофилов Аксаков отказался от своей речи, потому что главное сказано. Казалось, что совершилось ожидаемое – Пушкин примирил две партии, создав некую модель национального самосознания, о которой так хорошо, так точно сказал Достоевский.
Позже, придя в себя, свидетели этого феноменального выступления пытались понять, что же на самом деле произошло. Ведь когда речь была напечатана, многие удивились тому исключительному впечатлению, которое она произвела. Тургенев пожимал плечами и объяснял, что было слишком опрометчиво записывать его в сторонники Достоевского. Кое-кто говорил о мистическом воздействии. Наиболее рациональные предполагали, что публика услышала в эмоциональном выступлении Достоевского то, что хотели слышать, – оправдание своей культурной значимости. В словах Достоевского прибывшие на Пушкинский праздник депутаты получили оправдание национальной униженности «нищей, нашей-то грубой земле». «Это нам-то предназначено в человечестве высказать новое слово? Что же, разве я про экономическую славу говорю, про славу меча или науки? Я говорю лишь о братстве людей и о том, что ко всемирному, ко всечеловечески-братскому единению сердце русское, может быть, изо всех народов наиболее предназначено, вижу следы сего в нашей истории, в наших даровитых людях, в художественном гении Пушкина».
Вот это обещание важнейшей роли в всеевропейском грядущем объятии, в примирении европейских противоречий так полюбилось собравшимся, что они кричали и плакали.
Прочитав глазами опубликованную речь, многие взяли восторг назад, называя текст фальшивым, сумбурным и противоречивым. «Тема о будущем или даже настоящем первенстве русского народа перед всеми остальными имеет уже тот недостаток, что представляет не новый пример национального самопрославления», – писали западнические журналы. Но дело уже было сделано. На Пушкинских торжествах был создан главный миф – не о Пушкине, но о миссионерской роли русского народа, призванного нести в Европу любовь и спасение.
Что же касается всемирного значения русского гения, то прав оказался все же Тургенев. Впрочем, на Пушкинском празднике присутствовал как один из тех писателей, кто при всей национальной самобытности таки оказался вровень с общечеловеческими духовными поисками, войдя в мировой пантеон. Свой последний роман «Братья Карамазовы» он как раз дописывал в этот год.
Второй наш тогда живущий мирового уровня гений на праздник вовсе не приехал, хотя Тургенев по поручению Общества любителей русской словесности специально съездил к нему в Ясную Поляну, чтобы лично пригласить. Но Толстой наотрез отказался, ибо уже работал над своей этической теорией, считая литературную славу, памятники и праздники вокруг них пустой суетой.