Хочу в тюрьму: почему мы тоскуем по Дню знаний

Алла Боголепова
Журналист
Алексей Мальгавко/РИА «Новости»

— Мы не можем взять вашу девочку в школу. Она слишком маленькая.
— Я умею читать! Я считаю до десяти! Ну, пожалуйста!

Но директор школы была неумолима.

— У меня есть ранец… Мне почти шесть!
— Ну, хватит, — безошибочно предугадав грядущий детский рев, сказала мать. — Нет значит нет. Пойдешь в следующем году.
— Да. Вот будет тебе почти семь — тогда и станешь первоклассницей, — смягчилась директор. — А пока еще годик отдохнешь в садике.

С моей пятилетней еще точки зрения детский сад, который взрослые упорно именовали противным словом «садик», был предназначен для чего угодно, но только не для отдыха. Там мучили манной кашей, послеобеденным сном и стадными прогулками «только в беседке». «Садик» был тюрьмой, и мне предстояло туда вернуться. Поэтому я все-таки зарыдала.

— Надо же, какая тяга к знаниям у ребенка, — желая сделать родительнице приятное, заметила директор.

Да плевать мне на знания! Дело было в другом. Оттуда, из этого «садика», я сквозь прутья ограды с тоскливой завистью наблюдала за вольными школьниками, у которых было волшебное время каникул. Их никто не отводил, не забирал, их жизнь не подчинялась настроению нянечки. Долгое время я считала, что «каникулы» — значит «свобода». И вот теперь мне говорят, что мое заключение продлится еще один бесконечный год. Когда тебе пять, «год» означает «никогда». Или «навсегда», смотря с какой стороны ограды ты находишься.

Первого сентября должна начаться моя новая жизнь — так я думала. И надо признаться, так я думала все десять лет, что училась в школе. Начиная с того самого первого дня, когда меня все-таки привели на торжественную линейку — в коричневом, слишком жарком для начала осени платье, белом фартуке, с неудобным, слишком большим и слишком пустым ранцем и стянутыми в тонкие косички волосами.

Но все это было неважно. Важен лишь момент воплощения мечты, и это был именно он: я иду в школу, я первоклассница. СССР был на излете, но мы этого не знали, и потому жизнь казалась предсказуемой и прозрачной, как хрустальное сентябрьское утро. Мы точно знали, что нужно делать, чтобы быть счастливыми детьми. Во-первых, родиться в самой лучшей в мире стране. Во-вторых, хорошо учиться, чтобы со временем стать внучатами Ильича, потом пионерами, потом комсомольцами, а потом поступить в институт и трудом славить Отчизну. Я помню, как стояла на торжественной линейке и пыталась удержать в руках букет гладиолусов ростом лишь чуть ниже меня. И эти устремленные ввысь гладиолусы казались мне ракетами, которые понесут меня к звездам — в прямом, конечно, смысле, поскольку понятие «метафора» семилетнему ребенку недоступно:

как большинство советских детей, я мечтала вырасти и стать космонавтом.

— Здравствуй, школа! — испуганно и восторженно пропищали мы, подчиняясь приказу физрука. Физрук у нас отвечал за торжественные линейки и игру «Зарница».

Понадобилось совсем немного времени, чтобы понять: никакой свободой здесь и не пахнет. Первым делом я узнала слова «шеренга», «график уборки» и «урок закончится не по звонку, а когда я скажу». Потом — что отныне мне придется подчиняться множеству правил. Что манжеты и воротничок должны быть ослепительно белыми, прописи — чистыми, а если я буду бегать на перемене, то меня никогда не примут в октябрята, потом в пионеры, потом в космосольцы, а следовательно, мне не удастся впоследствии славить трудом Отчизну, и я закончу свои дни деклассированным и чуждым элементом.

В общем, в школе было очень страшно.

— Это тебе не с собакой взапуски бегать, — злорадно сказал дядя. Накануне первого сентября я стащила у него лезвия для бритья, чтобы заточить карандаши. Ничего не заточила, лезвия переломала, палец порезала, а досталось, конечно, ему: не уследил. — Школа — это как армия. Или тюрьма. Дисциплина и умение подчиняться, вот что такое школа.
— Ничего, — утешила бабушка, показывая, как пришивать манжеты. — Потом, когда ты подрастешь, все будет по-другому.

И каждый год, все десять лет, я ждала первого сентября именно ради этого — чтобы все, наконец, стало по-другому.

Оно вроде бы и становилось: одноклассники становились все взрослее, учителя старели, добавлялись новые предметы, новые учебники, новые проблемы. Мы больше не носили на торжественную линейку традиционные астры, георгины и гладиолусы. Мы и форму-то больше не носили — ее то ли отменили, то ли нет. Да и сами линейки стали куда как скромнее. Страна менялась, менялась жизнь, и никто толком не знал, что с нами делать. С каждым годом фраза «Вы продолжаете свое путешествие по пути знаний, и он приведет вас во взрослую жизнь», которой директор начинала свою первосентябрьскую речь, звучала все более странно.

И вот в последнее наше первое сентября, когда вместо привычного Урока мира мы просто сидели в классе и украдкой разглядывали друг друга — у кого за лето грудь выросла, у кого усы пробились, кому родители раздобыли новые туфли — кто-то из нас сказал:

— Ребзя, а ведь еще год — и конец этой каторге.

И все восторженно заорали, и это было как эхо того крика, что мы издали десять лет назад, когда были первоклашками.

Классная руководительница грохнула указкой по столу, призывая нас замолчать. Не то чтобы она хотела что-то сказать, просто во время урока должна стоять такая тишина, чтобы было слышно пролетающую муху.

— Да, вы выпускной класс, — рявкнула классная. — Но это не значит, что вы можете вести себя как вздумается. Вот закончите школу — делайте что хотите, а пока будете делать что я говорю.

И тогда с задней парты послышалось:

— А чо мы делать-то будем, когда школу закончим?

Славить Отчизну трудом было уже неактуально, так что вопрос звучал более чем резонно.

И тут, к нашему общему ужасу, мы заметили, что на глазах классной руководительницы, женщины скорее суровой, блеснули слезы. Она отвернулась к окну и несколько минут стояла молча. И эти несколько минут в классе была та самая тишина, которой весь учительский состав тщетно добивался от нас десять лет. Потом она вернулась к столу, поправила прическу, преувеличенно осторожно положила на стол указку и сказала:

— Я не могу вам сказать. Я просто не знаю, дети. Боже мой, вы же еще совсем дети…

И мы все, здоровые уже кони, агрессивные, наглые, уверенные в собственной силе подростки, предоставленные сами себе и не понимающие, в каком мире оказались, вдруг поняли, что у нас больше никогда не будет дня, после которого все пойдет по-другому. Дня, который обнуляет старые двойки и старые ссоры. Дня, который возвращает тебе старых друзей немного другими. Дня, который обещает тебе еще целый год детства. У нас больше никогда не будет Первого сентября — и это ужасно, ужасно жалко.