Когда говорят о шестидесятничестве в искусстве, подразумевают обычно гражданскую позицию, политическую подоплеку, попытки стилистических и идейных реформ – словом, такую активность, которая символизировала демонстративный выход за рамки прежних догм. Само собой, героями и кумирами публики нередко становились те, кто действовал решительнее других, безогляднее, острее, инновационнее. Однако не стоит забывать, что «оттепель» пробуждала к жизни не одних лишь бунтарей, но и художников иного склада – созерцателей, философов, чистых поэтов. Как только появились легальные возможности работать вне прямого заказа власти, немного освободиться от функций обслуживающего персонала (в эпоху зрелого сталинизма, сколько бы сегодня ни утверждали обратное, творческая интеллигенция была обречена именно на такую роль) –
немедленно возникла плеяда молодых людей, чьи представления об искусстве развивались вне казенной проблематики и дежурных лозунгов.
Эти люди не были ни диссидентами, ни революционерами от культуры; куда больше протеста их занимало создание художественной реальности, отвечавшей их профессиональным стремлениям и личному мироощущению.
Надо ли удивляться, что теперь их имена не очень-то на слуху. Они боролись, конечно, но не против режима, а за некие отвлеченные ценности, мало понятные и советской номенклатуре, и ее противникам. По сути, они оказались маргиналами на полях жестких идеологических столкновений. Вот и нынешнего юбиляра (Иллариону Голицыну исполнилось 85 лет – увы, он не дожил и до предыдущего своего юбилея, погибнув под колесами автомобиля в 2007 году) можно отнести к числу художников, чья знаменитость в интеллигентских кругах не переросла в триумф, пусть даже посмертный. А все потому, что он не жаждал триумфа любой ценой:
оттенки творчества ему были важнее официальных карьерных успехов или репутации оппозиционного enfant terrible.
Даже и вообразить нельзя Голицына – «Ларюшу», как его звали друзья, – в какой-нибудь опереточной роли того спектакля, который разворачивался на отечественных художественных подмостках в хрущевские годы. Ну да, Никита Хрущев удостоил его гневных реплик на знаменитой «встрече с интеллигенцией», однако постфактум
возникает ощущение, что Голицын пропустил мимо ушей выпады первого лица в государстве.
Будто ветер пошелестел где-то в кустарнике и затих сам собой. Голицын никогда этот биографический факт по своей инициативе не комментировал и тем более на нем не пиарился. А что тут обсуждать, собственно?
Внутреннее достоинство потомка древнего аристократического рода органично соединилось с цеховой художнической независимостью. Некогда князей Голицыных и графов Шереметевых, предков Иллариона Владимировича, портретировали крепостные живописцы или призванные для этого знаменитости, а при Советах произошла вдруг метаморфоза: князь стал художником. Прислуживать новой власти он не собирался, так что не ищите в творческом наследии Голицына даже намеков на заискивание перед советской идеологией. Все было по-честному, практически без компромиссов:
если аристократ становится художником, то художником настоящим, искренним, влюбленным в свое дело и презирающим навязанный заказ.
Войдя в богемную среду (во многом благодаря знакомству и последующему родству с семейством Фаворских и Ефимовых, много значивших для свободного интеллигентского сознания), Голицын явственно продемонстрировал, до какой степени вопросы искусства могут быть значимее любых других амбиций.
Он, пожалуй, не перевернул сознание советских людей послевоенного времени, но все же немного на него повлиял посредством линогравюр, ксилографий, офортов — всего того, что называлось в оттепельную эпоху «новым эстампом». Образчики такого рода произведений включены в нынешнюю ретроспективу: серии «Будни пригорода», «Времена года», гравюры «деревенского» толка. Насчет ранних голицынских работ даже есть мнение, что они примыкают к «суровому стилю». Это следует все-таки отнести на счет фантазии искусствоведов и культурологов, хотя Голицын действительно дружил и был близок к апологетам этого направления.
Его миссия все же состояла в другом — это видно на выставке невооруженным глазом. Голицын не стремился «опоэтизировать трудовые будни», он был поэтом сам по себе, без привязки к сюжету. Немного социальности на старте – и дальнейшая лирика, аналитическая лирика без конца. Она извлекалась из чего угодно, но главным образом из обыкновеннейшего жизненного материала: вида за окном, окружающего интерьера, фигур родственников и друзей. По официальным советским меркам это было довольно ущербное занятие, не способствовавшее подъему коммунистических настроений в обществе. А сегодня тут и вовсе проглядывает «немейнстрим»: с чего вдруг возникала эта утонченная привязанность к природе, к своему дому, к предкам, к детям и друзьям, когда «все умрут, а я останусь»?
Будем откровенны: покойный художник был спокойным и мягким проповедником любви к сущему.
Неважно, до какой степени вас не устраивает сегодняшняя реальность; вполне возможно, вы мысленно готовы изничтожить ее на корню. Однако это время вашей жизни, оно безвозвратно утекает с каждым днем, и другого шанса вдохнуть нужный воздух в нужную минуту, утешить и приободрить дорогих людей, получить от них ответное сочувствие, присмотреться к изумительному кривому дереву на обочине – этого шанса потом уже не будет. И даже акварельные «тени предков» в многолетней голицынской серии «Красная комната» – они о том же, об умении с благодарностью вставить себя в череду вековых событий и ничего не испортить из прежнего, добавив немного личного, сокровенного.
Кстати, у Иллариона Владимировича было свое особое представление об истории и об исторических дистанциях. Например, связь современности с пушкинской эпохой он так расшифровал когда-то автору этих строк: «Мы привыкли думать, что Пушкин жил давным-давно, в незапамятные времена. Но если ощущать прошлое как цепочку встреч между людьми разных поколений, больше того, как цепь их прикосновений друг к другу, тактильных контактов, то все вдруг оказывается очень близко. Скажем, Наталия Николаевна Гончарова, будучи уже в годах, держала на руках, нянчила моего прадедушку. А тот в преклонном возрасте играл и возился со мной, младенцем. Получается, что меня от Пушкина отделяют всего три прикосновения. Вот мы с вами поздоровались при встрече за руку, и от вас до Пушкина теперь четыре прикосновения. Это же совсем рядом, ничтожная дистанция».