Тридцатилетие прихода к власти Михаила Горбачева (11 марта 1985 года) приходится на период, когда страна, которую он рассчитывал реформировать, переживает самый, наверное, драматичный момент со времени своего официального распада в декабре 1991-го. Это не оговорка.
История Союза ССР тогда не закончилась, а радость по поводу «цивилизованного развода», особенно острая на фоне балканских кошмаров, оказалась преждевременной.
Югославский синдром нагнал спустя двадцать с лишним лет.
Украинский конфликт вспыхнул внутри ядра прежней государственности, и, чем бы он ни завершился, скорее всего, под ней подведена окончательная черта. Символично, что в Беловежской пуще, упраздняя СССР, крымский вопрос поднимать не рискнули: тогда главным было устранить союзный центр и обрести суверенитеты, то есть полноту власти на территории республик. В 2014 году мина сработала, вызвав цепную реакцию.
Крым стал вехой в истории советской дезинтеграции. Как ни странно это прозвучит, но до событий годичной давности огромная территория была (несмотря на войны и потрясения) по-своему стабильна: конфигурация, сложившаяся в результате распада Советского Союза, не подвергалась сомнению. Например, Армения, несмотря на очевидные обстоятельства, формально не признает Нагорный Карабах. Рубиконом не стала и война 2008 года, по итогам которой Россия назвала независимыми государствами образования, входившие в состав Грузии. Примечательно, что на уровне общих рассуждений даже высокопоставленные российские чиновники не исключали, что «когда-нибудь, если Тбилиси сделает предложения, которые произведут впечатления в Сухуме и Цхинвале», воссоздание Грузии в международно признанных границах теоретически возможно.
Понятно, что крымские решения 2014 года не оставляют даже гипотетического места для таких раздумий.
Конец перестройке положило самоопределение России.
СССР был обречен в тот момент, когда российские политические силы перестали ассоциировать себя с союзным центром, хотя и по разным причинам: прогрессисты-демократы — из одних соображений, коммунисты-ретрограды — из противоположных. Желание Горбачева проводить усредненную, центристскую линию оказалось в данном случае фатальным. Ни Прибалтика, ни Закавказье, ни даже Украина сами по себе не привели бы к столь быстрому исчезновению большой страны.
Только воля российского истеблишмента — старого, стремившегося удержать власть, отгородившись от генсека-экспериментатора, и нового, быстро оперявшегося и рвавшегося к штурвалу, могла сокрушить советскую империю. С этой точки зрения вполне закономерно, что спустя 25 лет российское же руководство, наследующее тому, которое завершило историю Советского Союза, сделало следующий шаг в том же направлении.
«Русский мир» — это не удержание зоны влияния и уж тем более не имперская экспансия, а очерчивание национальной границы. Не столько административной, сколько ментальной, отсекающей «других».
С концом перестройки закончились и настоящие идейные искания. Поздний СССР жил насыщенной интеллектуальной жизнью — сначала полуподпольной, потом все более публичной. Советский проект всегда был внушительным начинанием, и попытки его трансформации сохраняли эффект масштаба. Не случайно эхо прокатилось по всему миру. Да и внутри идея обновления порождала активные дискуссии самого разного толка, многие из которых интересно читать до сих пор.
С одной стороны, они часто воспроизводили извечные русские споры о путях развития. С другой — не оставляли впечатления местечковых, поскольку Советский Союз был глобальной державой и мыслил в соответствующих широких категориях. Иными словами, Кремль намеревался, изменив свое государство, изменить мир.
С крахом СССР мировой замах ушел.
Россия занялась собой, хотя, конечно, в силу размеров и значимости страны воздействие на окружающую реальность оставалось немалым. Интересна трансформация отношения к ценностям. Перестроечное советское руководство совершило разворот, отказавшись от классовых ценностей в пользу общечеловеческих. Руководство российское надолго отошло от ценностной риторики вовсе.
В период после развала было не до рефлексий, вопрос стоял о социально-экономическом и политическом выживании. Потом возобладала чистая прагматика — ремонт государственной конструкции в надежде придать ей новый импульс. Сработало лишь отчасти, и настало время исканий, которые снова привели к ценностям, теперь национальным. Но они заведомо ограничены в пространстве в отличие от общечеловеческих и даже классовых. Национальными ценностями увлечь кого-либо за пределами собственного культурно-этнического поля не получится.
Перестройка была последним по времени периодом отечественной истории, когда страна не просто привлекала к себе внимание, а предлагала какую-то большую идею, стремилась привлечь мир своей открытостью.
Реалистичность затеи — вопрос отдельный, однако интерес она вызвала живой. После распада СССР постсоветская Россия сначала сознательно следовала в чужом фарватере, надеясь встроиться в мир западных представлений, а затем все больше замыкалась в собственной обиде на то, что из этого ничего не получалось. Обида способствовала формированию охранительной, оборонительной идеологии, вдохновлявшей не на выход за свои пределы, а на укрепление ограды от хаотично меняющегося и опасного мира.
В этом смысле перестройка и современность — антиподы. Оптимистичный идеализм конца 1980-х — противоположный полюс мрачного реализма середины 2010-х.
Но есть одно качество, которое роднит две эпохи. И тогда, и сейчас политика всецело доминировала над экономикой, политическая логика оттесняла на второй план соображения экономической необходимости и целесообразности. А робкие поползновения в сторону последней увядали, толком не получив развития. «Ускорение», предтечу перестройки и гласности, стоит сравнить с «модернизацией»-2008–2011. Оба были прежде всего лозунгами, смытыми политическим потоком и вскоре забытыми.
Однако несоответствие экономического базиса амбициозной политической надстройке стало роковым тогда, может оказаться самым слабым местом и сегодня.
Тридцать лет назад никто не мог представить себе, как близка череда потрясений, которая будет длиться десятилетиями. Общество, уставшее от застоя, символом которого стала череда правительственных похорон, искренне тянулось к переменам. Сейчас в это даже не принято верить, зато несть числа конспирологическим объяснениям, которые связывают перестройку с деятельностью разведок и агентов влияния.
Марксизм-ленинизм был в этом смысле щедрее: он верил в неизбежность прогресса и в то, что историей движут массы и объективные закономерности. На фоне торжества реакционного неверия ни во что, кроме корысти, крови и почвы, догмы истмата, от которых последнее советское поколение тошнило, кажутся едва ли не образцом исторического оптимизма.