Цензура существовала всегда. Политическая — навязывалась обществу сверху. А обиходная возникала внутри общества на основе общепринятых языковых и содержательных запретов. Людям всегда было ясно, какие слова «нормальные», а какие — неприличные, непристойные, одним словом — «нецензурные». Неприличными словами дело не ограничивалось. Помню, как в школе ребята передавали друг другу тетрадки, плотно исписанные четким и красивым почерком, как будто писали отличники-восьмиклассники: советские порно-рассказы. Там не было ни одного нецензурного и даже сомнительного слова. Все было описано правильным литературным языком, с отдельными потугами на художественность. Но мы понимали: лучше пусть учительница застукает нас за пением матерных частушек, чем за чтением этой, так сказать, прозы.
Это была цензура, так сказать, нравственная.
Очевидно, без цензуры обойтись невозможно, как и вообще без запретов. Собственно, культура — это нормы, а нормы — это запреты. Какой-то старинный философ писал: «Наверное, птицы ругают упругий и тугой воздух, который приходится из последних сил рассекать усталыми крыльями. Но именно это сопротивление воздуха и позволяет птице лететь». То же и со словами — безразлично, обиходная это речь или литература.
Говорение, письмо, словесное рассуждение, пресловутый «дискурс», журналистика, эссеистика, приватная сетевая публицистика (фейсбучные дискуссии), да и сама литература, наконец, вся проза с поэзией и драматургией — это, помимо прочего, еще и отчаянный слалом между флажками запретов.
Но, как мы с вами уже не раз повторяли, «ничего слишком». Меру во всем соблюдай! Человеческая речь без запретов в конечном итоге превращается в поток ничего не значащих звуков — но речь, безмерно отягощенная запретами, превращается в молчание или даже в нечто худшее. Что может быть хуже молчания? Лицемерное, оглядчивое, трусливое блеяние.
Когда-то люди жили в обществе накопления и созидания. Вслед за ним — когда много было создано и накоплено — пришло «общество потребления». За ним наступил черед «общества переживания». Внимание людей — конечно, не всех людей, а благополучных представителей «золотого миллиарда», которые и делают социальную моду — перешло с удовлетворения потребностей тела и желудка на потребности души. Тут, конечно, нужно уточнение. Душевные потребности голодных и сытых различаются сильнее, чем эбонитовый телефон, привинченный к стене коридора в коммунальной квартире, и айфон последней модели, лежащий в брендовой сумочке трендовой девушки. Фантазии голодных бывают возвышенны, альтруистичны и при этом ужасающе жестоки: всех, кто стоит на пути человечества к счастью, хочется уничтожить. Фантазии объевшихся— обидчивы, эгоистичны и… И точно так же беспощадно злобны — по отношению ко всем, кто посмел им не посочувствовать.
Агрессия объединяет. Поверх социальной баррикады возникает альянс оскорбленных. Оскорбленность становится отдельным, самоценным чувством, социально-психологическим наркотиком.
Поиск личной детской или подростковой травмы в прошлом и страх унижения, обесценивания, харассмента, манипулирования в настоящем — превращаются в главную работу души. Очевидно, это тоже своего рода психологическая защита — от неосознанной и от этого еще более острой тревоги. Но это — если философствовать. На практике дело оборачивается неимоверным расширением сферы запретных слов и рассуждений.
Наряду с политической и моральной цензурой возникает и расцветает третья цензура — так сказать, гуманитарная. «Не трогай власть», «не заголяйся» и — «не оскорбляй». С первыми двумя требованиями можно не соглашаться, можно с ними бороться, но они хотя бы понятны, конкретны, четки. Туманность третьего императива компенсируется его агрессивностью. Не оскорбляй тех, кто хочет считать себя оскорбленным. Раса и этнос, религия, гендер, социальный статус, образование, болезни, пищевые привычки превращаются в минные поля, в зоны запретов.
Здесь одинаково трудно и журналисту, и писателю, и завсегдатаю ФБ, и просто человеку, привыкшему рассуждать свободно.
Я — убежденный противник расизма, национализма и ксенофобии. Оно и понятно: прежде всего по моим личным, внутренним, так сказать, причинам. Во мне смешались еврейская, русская, цыганская, украинская и польская кровь. Нацистские разговорчики мне как железом по стеклу. Однако — именно нацистские. То есть содержащие призывы к убийству, насилию, депортации, дискриминации по расовому или этническому признаку.
Но я не понимаю людей, которые одно лишь указание на расу или этнос, а тем паче обсуждение социокультурых особенностей различных этносов считают оскорбительным и поэтому недопустимым в устной и письменной речи. Но такие особенности существуют. В каждом человеке, кроме индивидуального, есть еще и общее, социальное и национальное. Утверждение «нет никаких народов и рас, есть только люди» сильно искажает реальность, не позволяет ответить на важнейший вопрос: что в поведении данного человека от его сугубо индивидуальных особенностей, а что — от той национальной культуры, к которой он принадлежит.
Точно так же я — убежденный сторонник полного, безусловного и всестороннего равноправия женщин. Я всегда на стороне феминисток, когда они сражаются за свои права, за расширение своих возможностей, против мачизма и патриархатности во всех проявлениях. Но я удивлен и обескуражен, когда о женщинах меня вынуждают говорить и писать с той же напряженной осторожностью, с какой в компании воинствующих религиозных фундаменталистов приходится рассуждать о Боге и Церкви (вот где широчайшая зона оскорбленности, но давайте сегодня не будем об этом). Любой совет избегать хамов и хулиганов может быть расценен как «оправдание изнасилования». Точно так же считается оскорбительной попытка ограничить понятие сексуального харассмента ситуацией служебной или какой-то иной зависимости женщины от мужчины. Хотя мне кажется, что все-таки нужно отличать сексуальные домогательства начальства от «подкатов» равных по статусу граждан, которых можно послать к черту, не опасаясь за свою карьеру и зарплату.
Больше того. Фиксация особой уязвимости любых женщин и особой сексуальной агрессивности любых мужчин (повторяю — не в ситуации «актриса — продюсер» или «горничная — директор отеля», а в ситуации «студентка и студент пьют кофе в кафе») — объективно закрепляет тот самый мачизм и патриархатность. То есть ультрафеминизм играет на руку грубому мужскому шовинизму. Но обо всем этом лучше помалкивать.
Все сказанное относится также к трансгендерам, к бисексуалам, геям, лесбиянкам, гендерно неопределившимся людям и сторонникам совсем уж эксклюзивной эротики. Я их люблю и уважаю, но предпочитаю о них помалкивать, дабы нечаянно не сболтнуть нечто, что могут расценить как оскорбление.
Далее. Я демократ по убеждениям и происхождению — «из простых-с!». Но мне посчастливилось получить хорошее образование. В силу этого я отчетливо вижу, что любое общество состоит не только из богатых и бедных (ну или более корректно — из хорошо обеспеченных и плохо обеспеченных людей). Оно состоит также из образованных и необразованных. Более того. В обществе есть люди образованные и обеспеченные, образованные и необеспеченные, а также — скажем уж совсем грубо — богатые и необразованные, а также необразованные и бедные. Вот такая «четырехклеточная таблица». Однако указание на эти банальности тоже считается оскорбительным. Обзовут либо леваком, либо буржуем, либо, что страшнее всего, снобом. Во всех случаях — человеком, сеющим социальную рознь.
Особенно же оскорбительным считается указание на чью-то малограмотность — особенно если малограмотен не какой-то нувориш — тогда наоборот, тогда бей-круши! — а когда речь идет о рядовом обывателе. В указании на его неосведомленность сразу видятся недопустимые претензии «быть лучше простого человека».
Цензуре (правда, скорее уже политической) подвергаются статьи и книги о недавней истории. Обязательно окажется, что кого-то реабилитируешь или что-то пересматриваешь. Это вообще пахнет уголовной статьей.
Об инвалидах можно говорить только с употреблением спецлексики: «люди с особыми потребностями» или просто «особенные люди», «особенные дети».
Может быть, надо говорить и писать о радости созидания? О новых заводах, самолетах, лекарствах? Об инженерах, изобретателях и рабочих, как это было в советских романах и очерках? Тоже сомнительно: гуманитарный цензор тебе укажет, что индустрия разрушает окружающую среду, устраивает глобальное потепление и эксплуатирует трудящихся, особенно в Азии и Африке.
Может быть, последней заводью писателя и журналиста станет природа? Ага, разбежался: почти вся классика пейзажно-природной литературы — это литература охотничья. То есть варварская и жестокая. Просто наблюдать и описывать? Но я недавно узнал, что бродить по лесу и смотреть на чижиков и ежиков тоже нехорошо: это нарушает личное пространство животных. Ни дрозд, ни барсук не давали тебе согласия на то, чтоб ты вываливал их частную жизнь на всеобщее обозрение. Это относится и к пейзажу. Еще лет двадцать назад радикальные экологи мне объяснили, что не только животные имеют права. Леса и горы, реки и степи — тоже. «Холм имеет право оставаться таким, каким его тысячелетиями создавала природа. У человека нет права строить на холме дом». Скажете, перегиб? Подождите еще лет десять.
Что же остается? То, о чем поэты, прозаики и просто люди в своих письмах и дневниках писали тысячелетиями: любовь. Но где любовь, там и гендер, самая опасная зона запретов. Круг замыкается. «О чем нельзя говорить, о том следует молчать», как сказал Виттгенштейн. Но я думаю, что пора говорить о том, что слишком обо многом приходится молчать. Или говорить в точном соответствии с социальной модой. А это еще тоскливее.